Всегда чувствовал себя вором, никогда не украв ни гроша.
То ли в моём облике что-то, то ли в обхождении моём (не принимая даже во внимание социальный статус) заставляло людей ожидать от меня того, чего дать я им не мог. Многие авансировали мне расположение, участие, а иной раз и вполне материальное вспомоществование. Но всё оказывалось ничем не обеспеченными кредитами.
Я нищ, нахожусь под опекунством троюродного брата покойной maman. Не обременённый титулом, тот сподобился нажить крепкое состояние (приблизительный размер которого вряд ли кто-то умеет оценить), имея, по слухам, некое касательство к бесконтрольной продаже англичанам сибирской платины — совершенно не ценимой у нас, но нашедшей применение на берегах Альбиона. По достижении двадцати одного года ожидается вхождение мной в права наследования, и я виделся ему перспективным, хоть и довольно дальним родственником. Мне благоволили. Хозяин не уставал повторять, что обрёл нежданно ещё одного сына, а натуральный сын его однажды (в шутку, конечно) предложил выйти за него замуж. Мы сдружились и относились друг к другу с большей сердечной нежностью, чем иные полнородные братья.
Родители ошиблись, нарекая меня: моё настоящее имя — Разочарование. Как громы, прогремели два известия, подозрительно одновременные. И тем страшнее они были, что были ожидаемы мною. Законность моего крещения была поставлена под сомнение, и — вторая новость — отыскался более вероятный наследник (некто Петерсон) дьявольски энергичного при жизни помещика, указавшего в завещании правопреемником просто старшего сына моего отца, не назвав имени и других уточняющих деталей, которые для него, вероятно, оставались неизвестны. Дворянство, наследство и сколько-нибудь примечательная будущность моя растаяли, как жемчуг в уксусе. Впрочем, твёрдость их сомнительна была изначально, поскольку все годы мои хранилось в семье мнение, что я подменыш.
Опекун предпринял действия, дабы развеять «возникшее нелепое недоразумение», но лишь отсрочил и растянул во времени неизбежное. Я пользовался их гостеприимством и сочувствием, разжигал надежды, втайне сознавая, что беру в долг без возможности оплатить по займу. Я — вор. Пришёл мой закат, и наступило погружение в бездну.
Общение моё с сыном патрона также с моей стороны полно воровства. Его тело служило мне источником низкого наслаждения — лицезрением и «невинными» прикосновениями. Тем не менее, никогда не подавал я вида, что испытываю к нему нечто, кроме дружеской приязни. И здесь я тоже вполне отдавал себе отчёт, что, вводя в заблуждение доброго товарища, краду его доверие обманом и коварством.
Пришла беда — отворяй ворота. Страшным и позорным образом порок раскрылся в одну из ночей, забравшей последнее, что у меня оставалось, — доверенного друга.
Не существовало в ту пору моей жизни более мучительного счастья, чем видеть его, предающегося греху Онана.
Пожелав друг другу спокойной ночи, мы, по обыкновению обнявшись и поцеловавшись, прощались до утра, отправляясь в свои спальни. Но я не тут же засыпал.
О, сколько раз я погибал от волнения, подглядывая за ним в приоткрытую дверь, при свече читающим иллюстрированное откровенными офортами французское издание томительно соблазнительных историй! Они не оставляли его равнодушным, о чём свидетельствовал выглядывающий из-под ночной рубашки оглаживаемый приап, напоминающий рукоять двуручного меча с увесистым навершием…
Подкравшись к двери, меж створок которой струился зыбкий жёлтый свет свечи, в уверенности, что застану его в регулярном положении (и фаллос мой предвкушал удовольствие), не нашёл я его за столом. Немедленно решив ретироваться, натолкнулся на живую преграду и понял, что прогорел.
Он ввёл меня внутрь, поставил стул рядом со своим креслом, усадил меня на него. Раскрыл скабрёзную книжку, задрал по самую грудь рубаху, сел и принялся при мне онанировать так, словно он в комнате один. Долго, с наслаждением, применяя различные приёмы и способы. Что хотел он преподнести мне такой выходкой, я догадывался вполне.
В конце концов он поднялся и направил на меня «рукоять двуручного меча». Я грешным делом решил, что требуется помощь, и уже собирался взяться за «меч» руками. Но меня в сей же момент с ног до головы забрызгала пахучая липкая жидкость. На мгновение он застыл в нерешительности — не превысил ли порог безопасной дерзости, однако, увидев, что я воспринимаю происходящее как должное, снова надел маску невозмутимости.
Он продемонстрировал мне повисшую и никак не желавшую сбрызгиваться густую каплю. Я предложил свой язык в качестве прибора для очистки. Какое взаимопонимание в таком странном и новом для обоих деле!
Затем мне надлежало встать и задрать рубашку. Поглядев на мою эрекцию с выражением лица ветеринара, осматривающего фурункул на шкуре скота, он приказал мне повернуться. По изменившемуся освещению я понял, что он взял подсвечник — вероятно, чтобы рассмотреть меня получше. Анус внезапно обожгло, свет погас, по ногам потекла раскалённая жидкость: он использовал меня вместо couvre-feu (!), как бы говоря заодно, что бал окончен. Хлопнул дважды по плечу — вскользь, но с нажимом — как хлопают лошадь по крупу, желая, чтобы та пошла. Я опустил подол, поставил стул на место и удалился восвояси. За моей спиной дверь в спальню хозяйского сына закрылась на ключ.
Не успел я избавиться от потёков застывшего воска, как он ворвался в мои покои и потянул меня из постели.
— Пойдём!
— Куда?
— Пойдём, пойдём. Ты же хотел чего-то…
Мы вышли во двор, держась за руки. В конюшне он толкнул меня на сено и встал надо мной.
— Ты же хочешь, да?.. Заголись.
Почти полностью обнажился я под ним. Он уселся мне на чресла.
— Удобно? — он пытался ловчее примоститься на моей промежности. — Нравится?
— Что ты хочешь?
Вместо ответа он встал на корточки… Ультимативная интимность происходящего переносила самосознание куда-то за грань привычных пониманий добра и зла, хорошего и плохого. Возникло что-то первобытное между нами, инстинктивное, и, как ни парадоксально, кристально чистое — не замутнённое условностями. Я направлялся туда, где мне следовало пребывать по рождению. А такой путь обязательно несладок. Я ступил на него, и ничто другое не имело значение!
Мылся в купальне и пытался застирать пятна, чтобы не распространять миазмов по дому, когда на мостках появился камердинер, доставивший мыло, мочалку, полотенце, турецкие тапки с загнутыми носами, халат и туесок неизвестно с чем. Раздевшись, он чинно погрузился в воды купальни.
Никто не просил, но он тщательнейшим образом обмыл, затем так же дотошно вытер насухо каждый дюйм и изгиб моей кожи. Краем глаза уловил, что старческий его прибор отнюдь не безжизнен.
— Семён, ну всё, благодарю. Я сухой уже.
— Ты, барин, не обессудь, но за таким жеребцом — одно удовольствие поухаживать…
Семён так умело и ловко обсасывал мой и верно тосковавший по чьим-нибудь нежностям детородный орган, что невозможно представить, что какая-либо женщина могла лучше.
Подступала разрядка, и Семён оставил меня, расстелил халат на досках купальни и дрожащим голосом попросил в полуприказном тоне:
— Ляжьте, батюшка, на живот.
Я повиновался — из чистого любопытства, не ожидая ничего конкретного. Камердинер он опытный — чем хозяевам угодить, по всему видно, знает.
Тот раскрыл туесок.
— Что это, Семён?
— Костяное масло — первое дело! — и густо намазал свой хер. Ещё порция угодила мне в зад.
— Ты чего затеял, старый охальник?
— Первейшее дело! Надобно знать, коли в нашу гильдию угодили-с!
— Да знаю, знаю…
Знать-то я знал, но никогда не испытывал на себе. И на ком-то другом, впрочем, тоже. Рассчитывал впервые вступить в сношение такого рода с близким и любимым человеком. Ну, или хотя бы с тем, кого выберу я.
Пробуравив недра и дав привыкнуть кишке к непривычному, он постепенно входил в раж, придавливая меня к настилу как удав, ощупывая меня всем телом, покусывая мне плечи. Создавалось впечатление, что меня облапывают одновременно сто рук — от пальцев ног до макушки. Приятность доставляло уже то, что способен вызвать такую страсть…
От усадьбы послышался звук лошади, везущей повозку. Семён прытко нарядился в камердинерское.
— Ты, батюшка, погоди здесь пока… — и умчался по пригорку встречать неведомых гостей.
Я буквально ощущал, как прибытие экипажа передвигает стрелки моей судьбы на другой путь — неезженый, с заржавевшими от времени и поросшими травой рельсами.
В халате, с мокрыми от рассветной росы босыми ногами, с туеском и всё-таки пахнущей экскрементами рубахой поднимался по парадной лестнице хозяйского дома, когда мне преградил дорогу Семён.
— Батюшка, тебе постелено спать в избе. Не беспокойся, там чистенько, тёпленько, пойдём, родной, позволь проводить.
В избе — дворовые люди. Семён провёл меня по мужской половине со спящими на лавках, сундуках, просто на полу мужиками, юношами, отроками — где вповалку, где порознь. Тела многих из них «прикрывал» нательный крестик или тряпица грубого «постельного белья». Камердинер точно экскурсию проводил, показав каждого в каждой комнате. Если кто и прикрыл срам, так он бесцеремонно раскрывал, а иногда и прикасался или хватал, теребил набрякший во сне хер. Умаявшиеся на дневных работах крестьяне совсем не реагировали на досмотр.
В жилье царил душный смрад, несмотря на заверения провожатого.
— Ну как, батюшка, выбрал твой петушок кого? — Семён без стеснения раздвинул полы моего халата и притронулся пальцем к крайней плоти, мокрой от возбуждения. — Приглянулся кто?
Не знал, что и ответить. Нынешнее положение дел оказалось не без похотливых приятностей. Пожалуй, что и слишком. Подозрительно.
— Мне бы спать лечь: устал очень.
— Так и ложись где хочешь. Хочешь — где помоложе, хочешь — где постарше…
В тот же день мне отказали в столе и ночлеге в хозяйском доме. Впервые услышал от опекуна неприятно звучащее слово «швуль», о позорном значении которого догадался из совершаемого при мне допроса крестьянского парня, которого я, якобы, принудил к содомии в мужицкой избе. Разумеется, не так: всё произошло по взаимному соглашению. Из принципа: не желал я с сего дня похищать не принадлежащее мне.
Моя гостевая спальня и кабинет предоставлены красавцу, прибывшему в то знаменательное утро. Плохо говорящий по-русски Карл Петерсон и верно очень похож на папеньку, которого я, хотя и невольно, украл у него. Путаная история с подменой разрешилась, и никому уже не любопытна. Да пусть и провернул кто махинацию с подлогом бумаг, то не мне судить: в моих эталонах моральных весов никогда не присутствовало осуждения предприятий, требующих дерзновения, ловкости и риска. Эти последние ведь и сами по себе достойны приза! Жизнь — игра без правил, но играть в ней нужно по ставкам, которые в состоянии оплатить. До истечения срока опекунства меня не могли выставить со двора. Жил я с мужиками, о чём нисколько не жалел, ибо обрёл душевный покой, хотя и впав к ним в услужение самого низкого свойства. Всякое благо и добро, употребляемые мной, отныне честно и сполна заслужены, заработаны.